MisCommunication with the Homeland

(Мис)Коммуникация с Родиной
(Mis)Communication with the Homeland

Елена Сорокина/ Евгений Фикс
Elena Sorokina/Yevgeniy Fiks



Глядя с позиции представителя свежего эмиграционного поколения, занятие искусствоведением диаспор и миграций чревато повторением давно известного, а особенно в Российском контексте богатом как одними так и другими. Чтобы избежать вписывания в распространенные образы двойных присутствий либо двойных отсутствий, а также ностальгического взирания через окно в Европу на рябиновый куст, находясь в пути на должность посланца Востока на Западе у которого, как известно, Российское подсознание - я решила поступить менее возвышенно и более прагматично. Во первых, учитывая фрагментарность опыта, провести диалог или, можно даже сказать, объмен репликами с художником Евгением Фиксом, и во вторых, наряду с необходимой субъективностью, все же исходить из фактов- выставок, книг, конкретных работ которые были важны в период с середины 90х до сегодняшнего дня.

ЕС. В отличие от поколения Кабакова, которое уезжало, собственно говоря, в современное искусство на место жительства, так называемая пост-диаспора ехала в конкретные страны и очень часто художники и кураторы поступали в различные художественные учебные заведения. Это приводило к тому что советские системообразующие мифы, как "конформистские" так и нон-конформистские, не пересказывались в экстазе устного коллективного творчества Западной публике внимающей повествованиям (пост) Советского Другого, а изучались под руководством Западных профессоров, не склонных ни к экстазу ни к ностальгии. На мой взгляд, приставка "пост" в "пост диаспоре" означает как отрицание так и преемственность, а также отсылает ко временам постмодернизма в его посткоммунистическом летоисчислении - он поселился в сознании большинства российских художников 90х уже сдавая позиции и отступая с Западных интеллектуальных фронтов. Помимо вышеобозначенных, существовала и масса других несинхронностей как с предыдущей "волной" так и с Российским миром искусства, о которых речь пойдет ниже. Например, вопрос "границы" между Западом и Россией, неопределимой и непреодолимой, который так занимал художников от Кабакова до Монастырского, потерял всякую актуальность - границы, даже ментальные, были легко пересекаемы и контакты регулярны. Но возникал, однако, вопрос коммуникации с исторической Родиной, которая потеряла сексапил силы и власти и явно нуждалась в моральной поддержке.  Будь то расстояние от Парижа до Владивостока, стремящееся к нулю в работе Ольги Киселевой, непредвиденные сложности при попытке подношения дара Биробиджану в твоей работе, либо акварели с абсурдных теленовостей Елены Немковой, возможности и невозможности этой коммуникации более или менее подспудно присутствовали в проектах многих художников.

Е.Ф. В случае нашего поколения (пост-диаспоры), мы имеем дело с первым поколением художников-выходцев из Советского Союза, которые сформировались за границей, а не приехали сюда сложившимися авторами. Мы – постдиаспора – прожили с Западом 1990-2000-х кусок жизни и были как активной частью настоящего Запада, так и частью (истории) Советского Союза. В отличие от поколения диаспоры 70-80-х мы проживаем наш «западный период» не в дискурсивной самоизоляции, видя запад только по дороге из дома в мастерскую, а в активистском ангажементе с ним. Недаром большинство пост-диаспорических художников – это художники так называемой «post-studio practice», и наиболее сильные пост-диаспорические работы – работы интервенционистские. В каком-то из своих интервью Кабаков сказал, что Запад для него двухмерен, что люди на Западе для него двухмерные, что в Америке он боится водить машину, потому что не верит, что земля здесь имеет плотность. В этом кардинальная разница между диаспорой и пост-диаспорой. Пост-диаспорическое поколение как раз водит машину, и для него Запад так же трёхмерен как и пост-советское пространство.

ЕС. Моим первоначальным методом был поиск новых сопоставимых глобальных метафор в результате которого и всплыла тема нефти, тебе небезызвестная. Как "сок особенного свойства" она парадоксальным образом осталась чуть ли не единственным пост-имперским полем сражения 90х и начала 00. Моя выставка в Нью Йорке "Crude Oil Paintings" в галерее White Columns в 2003 году была о нефти как о новом экономическом возвышенном (sublime) - первертированном до неузнаваемости в условиях посткоммунистического капитализма. Она включала как диаспоричкских так и местных художников, а в Нью Йорке чуть ли не каждый второй художник диаспорический, только диаспоры у всех разные. Понятие диаспора всегда связано с коллективной травмой. Но мне гораздо более травматизированными казались россияне, и приезжая в Россию меня всегда поражала как глубина этой травмы так и отсутствие рефлексии на эту тему. Может быть, это связано с тем что наш иммигрантский опыт менее коллективный чем у предшественников, а индивидуальное переживание позволяет найти больше точек опоры. Наше окружение интернационально, связи не обусловлены неким "центром" какой-то отдельной диаспоры. Это как разница между коллективным походом и индивидуальным странствием. В одном из наших разговоров, историк и теоретик живущий в Канаде Борис Чухович заметил что наше пребывание на Западе парадоксальным образом больше соотносимо с понятием "изгнания", а не диаспоры - хотя нас вроде бы никто и никуда не изгонял, а переместились на Запад мы исключительно добровольно и согласно с внутренними убеждениями и по индивидуальному выбору. 


Е.Ф. Я думаю, что мы всё-таки часть исторических процессов, и нам только кажется, что уезжая на Запад, мы принимали это решение как индивидуумы. Уезжая из Советского Союза в конце 80-х или 90-х, мы были частью распада Советского Союза, когда несколько миллионов советских граждан покинули страну в какие-то несколько лет. Это был исторический процесс, и то, что мы переживаем эту травму истории как персональную травму только подтверждает мой взгляд, что мы – часть истории. Для нас, диаспорических субъектов уехавших в конце 80-90-х, на травму падения Советского Союза наложилась травма эмиграции. Так что, мы имеем дело с многослойной травмой, и синтез этих травм видимо и называется пост-диаспорическим («пост-советским диаспорическим») симптомом.

ЕС. Необходимо отметить, что после нашей дислокации и перемещения в пространстве, сместилось, дезинтегрировалось и переструктурировалось и само пространство так называемой Родины и наблюдение за этим процессом издалека вызывало странное чувство дестабилизации  - а не исчезла ли она вообще за время нашего отсутствия? Вопрос этот подсознательно волновал не потому что мог вдруг исчезнуть объект репрезентации - художественная самоидентификация по национальному принципу отвергалась - а отчасти потому что, опять же в отличие от предыдущего поколения, Родина более не сливалась с удушающим соцреалитстическим каноном и образом врага (отчасти по возрастной категории - не было взрослого опыта конфликтов и противостояния). Поэтому меня как куратора чрезвычайно занимали вопросы связанные с пространством, но скорее с геополитической чем с урбанистической точки зрения, более привычной на Западе. Что происходит с пространством империи, в какую сторону смещаются центр и периферия, что происходит с общественным пространством? Выставка "Contested Spaces" (Пространства Конфликтов) или выставка арт проектов использующих картографические стратегии "Mapquest", которые я сделала в Нью Йорке, затрагивала некоторые из них. Мне было важно сравнить позиции разных художников - живущих в России, вне России, в пост-советском пространстве.

Е.Ф. Да, возможность исчезновения родины (она всё-таки, к счастью, не исчезла окончательно) в лице Советского Союза как коннотации родины, меня тоже с сильно волновала в 90-х, поскольку ни Российская Федерация, ни другие республики не смогли стать его дискурсивными заменителями. Но, с другой стороны, насколько империя может быть родиной? Но когда существует даже возможность потери родины (а эта потенциальность в 90-х существовала) у диаспорического субъекта возникает ощущение заметания следов – состояние «без роду, без племени» - и это очень раскрепощает. Но если серьёзно, с распадом Советского Союза понятие родины вышло за пределы государственных границ. Меня в то время очень занимала идея «воображаемых сообществ» (imagined communities), поскольку как для диаспорических субъектов, так и для людей с «основной территории» это было прибежищем в смутные времена описанной тобой пост-советской дезинтеграции и смешения. Воображаемые сообщества породили воображаемые пространства. По крайней мере, для пост-диаспорического поколения пост-советское пространство – воображаемое.


ЕС. Чтобы не возникало недопониманий - понятие Родина я использую здесь как фигуру отсутствия - Родина это в первую очередь идеологический конструкт, который исчез с Советским Союзом и сильно видоизменился в наши дни. Среди других дискурсов коллективной самоидентификации Родина - это культ локальности, апофеоз локального знания.  Родина может конструироватся как идеальное состояние локального либо как фетиш государственности и между этими конструкциями есть существенные различия . (Эти и другие определения Родины исследуются в книге Ирины Сандомирской - Книга о Родине. Опыт анализа дискурсивных практик) В этом отношении современная Россия с ее почти аутистической замкнутостью на самой себе и интересом исключительно к своим внутренним проблемам проявляет признаки эдакой постколониальной Родины с гипертрофированным патриотизмом. Но если учесть что Родина это все-таки артефакт культуры, который хранит в себе след исторического времени -  можно сказать что это тоже в какой то степени воображаемое сообщество.
Что же касается Нью Йоркского контекста, мой переезд из Европы в глобальную империю, находящуюся на пике своего влияния в 90 годы, не мог не вызвать чувства узнавания чего-то почти родного, своеобразного дежавю. Невожможно было игнорировать сходства американской и советской имерий - их мультикультурализм, размах визуального влияния на население, мастерство внутренней и внешней пропаганды. Поэтому книга Сьюзан Бак Морс (Susan Buck-Morss, Dreamworld and Catastrophe) оказалась столь ценной находкой - в какой то степени она артикулировала это узнавание, поставляя ему исторические факты и теоретические выкладки. Начиная с 20х годов, автор проводит, например, параллели между зарождающимся соцреализмом в советском кинематографе и Голливудом, Любовью Орловой и Маэ Вэст, Кинг Конгом и Дворцом Советов. В ее книге обе системы - близнецы-братья имперского универсализма с похожими целями и задачами, обе стремились мобилизовать либо ассимилировать массы, изобретали институцию звезд для мультинационального плавильного котла либо многонационального советского народа. В Голливудском варианте у звезды убирались этнические черты, в советском - классовые. Рита Хайворт, например, была урожденной Margarita Carmen Cansino.  На мой взгляд, сопоставления Бак Морс до сих пор являются чрезвычайно интересными и актуальными но малоизвестными в России. 


Е.Ф. Действительно, книга Сюзан Бак Морс для меня была откровением. Особенно её вывод о том, что мы все – как жившие как на Западе, так и на Востоке – являемся пост-советскими субъектами. Ведь мы все прошли через эпоху холодной войны. Мы все, независимо от нашей политической позиции, ощущали отсутствие Советского Союза, определенный дисбаланс. В “Dreamworld and Catastrophe”, кроме параллелей между американским и советским опытом, я увидел реальную общую историю (“common history”).
Чего стоит, например, история советской индустриализации, которая, оказывается, была практически осуществлена американскими специалистами, и ведущие стройки коммунизма в Советском Союзе работали на американском оборудовании. Так что, «Магнитка» - это часть и американской истории.


ЕС. Хотелось бы отметить еще один поколенческий момент - будучи частью западного художественного мира и его интеллектуальных течений, иллюзий на тему глобализации у нас никогда не было, как не было и веры в капиталистическую утопию. Поэтому как Кабаковское обожествление западных институций так и ранние российские упования на будущий рынок и его благотворное влияние вызывали легкое недоумение. Не возникало сомнений что коммунизм - это свежее прошлое, часть общей истории которую необходимо исследовать не ностальгируя, а выстраивая новые связи и точки соприкосновения. Рефлексии на тему последствий исчезновения второго мира, приходящие к ныне очевидным выводам - а именно его исчезновение привело к витку дикого неолиберализма, откату социального государства и в конце концов к настоящему кризису - были очень важны. Помимо всем известной Империи, книги как "Реквием по Коммунизму" Чарити Скрибнер и другие выстраивали иной - более тонкий чем победоносное шествие капитализма - исторический анализ. Скрибнер, например, пишет о политике памяти рассматривая запад и восток как пост-индустриальные, ныне сливающиеся в так называемый имматериальный инфо капитализм. Что же происходит с виртуальными коммьюнити, чем они отличаются от индустриальных коллективов и какие формы коллективного знания способны произвести? При этом автор выдерживает здоровую дистанцию к ностальгии и предлагает другие определения, анализируя работы разных художников - работу памяти, меланхолическую фиксацию, элегию либо просто трезвое описание фактов. Второй мир полон ценного исторического опыта.

Е.Ф. «Второй мир» - очень важное понятие для пост-советского дискурса, и для меня оно смыкается с концепцией «воображаемого сообщества». «Второй мир» вовсе не исчез с падением реального второго мира – Советского блока, а переместился в область воображаемого. «Второй мир» теперь – это уже не конкретное географическое пространство, а определённое ментальное пространство, за неимением лучшего термина, «виртуальное» - пространство работы критической памяти. «Второй мир» превратился в «воображаемое сообщество» тех, кому небезразлична история 20 века, а также социальная реальность в пост-советском пространстве. «Второй мир» - это альтернатива «первому» и «третьему» мирам. В термине «второй мир» - потенция к изменению, и он может быть наполнен новым содержанием сейчас, свободным от негативного «багажа» Советского Союза.


ЕС. После эпохи невероятного высвобождения индивидуализма, но не экзистенциального, а мещанского, второй мир и коммунизм как фигура мышления и исторический феномен опять становится востребованным в глобальном символическом обмене. Это происходит уже не с точки зрения пост-колониального дискурса - "как преодолеть тяжелые последствия"? - и анализируют его не как системообразующий миф или всем известную утопию.  В западном арт мире вызывают интерес его отдельные элементы, например коллективизм,  универсализм и интернационализм, а также их реальное функционирование в разных странах социалистического лагеря. Не вызывает сомнений, что Советский Союз продемонстрировал возможность существования общества за пределами рынка. И глядя на сегодняшний постсоциалистический капитализм, мы способны рассматривать его как политический проект, тоже осуществляемый под государственным контролем. Помимо философов как Алан Бадью, к этим вопросам обращаются и выставочные проекты, такие как "Make Everything New. A Project on Communism" организованный в Ирландии в 2006 году. История коммунизма тебя тоже очень интересует.


Е.Ф. Безусловно. Все мои проекты последних лет так или иначе связаны с историей Коммунистического движения, особенно Коммунистического движения на Западе. Я пришёл к этой теме через интерес к советскому опыту, а советской истории не существует вне истории Коммунистического движения. У меня очень сложное и травматическое отношение к коммунизму. Только к Октябрю 1917 года у меня по-прежнему однозначное отношение. Предательство революции, когторое последовало сразу за тем, было реальностью, и я убеждаюсь в этом всё больше, читая практически одинаковое описание пост-революционной политической ситуации как в книгах Александра Беркмана и Эмми Голдман, так и в романах Эйн Ранд. Меня интересует травматический дисбаланс между коммунизмом как политической идеей (во всех её разновидностях) и его мутированным вариантом, реализованном в Советском Союзе начиная с конца 17 года. Однако меня очень интересует опыт существования Коммунистических партий на Западе, особенно в США, во время Холодной войны. История американских коммунистов – это реальная человеческая история, которая выходит за пределы идеологических выкладок. Для меня члены коммунистической партии США – это в первую очередь американские диссиденты. Я проецирую на них моё уважение и симпатию к советским (правым и левым) политическим диссидентам 70-80-х годов.

ЕС. Можно сказать что коммунизм постепенно переместился в искусство и превратился в значительный арт-феномен. Возьмем в пример интервенционизм. В 2004 году в т.н. Mass MoCA, Массачусетсском музее современного искусства, состоялась выставка "Интервенционисты" – событие для радикального искусства исключительно знаменательное. Пожалуй, впервые столь крупная художественная институция решилась показать искусство, программно направленное на социальную критику, и проекты, моментами напоминающие атрибуты подрывной деятельности – щиты или спецодежда для демонстрантов (мода для политических активистов), надувные палатки для бездомных (номадное сопротивление), или примеры акций протеста в публичных пространствах. Термин "интервенционисты" хотя ему присущи слабости любой сконструированной категории, описывает тенденцию, присущую ряду художественных практик. Эта тенденция включает в себя разработку и "выпуск в жизнь" различных объектов, акций, систем информации, которые, прежде всего, являются прагматически-тактическими в их социальных и политических интенциях. Художественные или эстетические категории для них откровенно второстепенны и занимают их лишь постольку поскольку. В какой мере он относится к твоей практике?


Е.Ф. Я в своё время с огромным воодушевлением прочитал статью Грегори Шолетта в каталоге выставки «Интервенционисты» в Mass MoCA. Его сравнение современных интервенционистов с конструктивистами-продуктивистами первого русского авангарда трудно переоценить. Для меня как пост-советского художника это указало на возможность перекинуть дискурсивный мост между сегодняшним днём и1920-ми годами – то, что несколько поколений послевоенных художников в Советском Союзе пытались сделать безуспешно. Что здесь очень важно – это реальная возможность преемственности исторического авангарда, хотя и на совершенно новом витке. В то время как интервенции конструктивистов-продукционистов были чрезвычайно масштабными – в производство, социальную сферу, то художники-интервенционисты 2000-х гораздо менее самоуверенны и ограничиваются построением маленьких локальных утопий внутри неолиберальной системы, уже не поддающейся обсуждению. Что касается моей практики, то мои “letter-writing” проекты, в особенности “Lenin for Your Library», в котором я послал 100 экземпляров книги Ленина «Империализм как высшая стадия капитализма» в дар библиотекам крупнейших корпораций, наиболее соответствует этой практике. Мои исследовательские работы, такие как “Communist Guide to New York”, я бы тоже отнёс к интервенционизму. В них, правда, интервенции производятся внутри исторической науки. Я считаю, что интервенционистская тактика, обычно реализуемая в реальном физическом пространстве, может быть применена к истории. Интервенционистское отношение к истории – это раскрытие репрессированных страниц истории и расшатывание «официальных» исторических нарративов. Интервенционизм внутри дисциплины: «история начинается со сбора радикальных и невозможных истоических фактов». Мои «коммунистические путеводители» как раз об этом.

ЕС. Как и твой дар Биробиджану, дарение книги Ленина Микрософту и ему подобным тоже прошло не совсем гладко, хотя и привело к любопытнейшей коммуникации художника с корпорациями. Этот проект тоже маркирует фигуру отсутствия и указывает на еще одну важную черту - покидая Россию, мы уезжали не на Запад, а на Бывший Запад - пост-коммунистический Запад вне полярного мира и без идеологического Другого, дестабилизированный его неожиданным отсутствием. И книга Ленина в твоем проекте призвана об этом напомнить. Я пыталась проанализировать определенные аспекты этой дестабилизации в своей выставке Образ Врага, в которой ты тоже участвовал. В отсутствие Советского Союза, США стали срочно изобретать новых врагов, соответствующих новой эпохе. Стабильный, легко идентифицируемый образ коммунистического врага привязанный к определенной территории в лице СССР исчез и нужно было создавать другой - в этот раз сетевой. Ибо терроризм это прежде всего сеть, ее сложно локализовать и непросто отлить в убедительный образ необходимый любой идеологии для консолидации общества. Ситуации в некоторых Голливудских и других блокбастерах 1990х начала 2000х совершенно смехотворны - враги в них абсолютно неубедительны в этой роли. Проблема была серьезной - откуда их брать? Где локализовывать агрессивных Других? С кем, в конце концов, сражатся Джеймс Бонду? В какое-то время врагов поставляла хаотичная Восточная Европа, Корея всегда была в этом плане надежным партнером, но дефицит был так остр, что даже Франция несколько раз представала в этой роли, (например в фильме Matrix) пока все не утряслось и Ближний Восток не превратился в новый стабильный локус зла. Подобные перестройки и трансформации идеологических конструкций и коллективных самоидентификаций шли везде, и признавать чью-то нормаитивность либо играть роль мессий Запада на Родине и посланцев Востока за ее пределами не имело в нашей ситуации ни малейшего смысла. Исходя из понятий множественных современностей, локальных современностей, запутанных современностей, нужно было изобретать индивидуальные стратегии и делать попытки нового прочтения истории, индивидуального или коллективного, но в любом случае минующего старые сакральные символы и конструкции типа всеобщего модерна либо постмодерна.